рц альтернатива пенза отзывы

Юлиан Семенов

Семнадцать мгновений весны

АЛОГИЗМ ЛОГИКИ

Штирлиц сейчас ничего не видел, кроме его шеи. Сильная, аккуратно подстриженная, она почти без всякого изменения переходила в затылок Мюллера. Штирлиц видел две поперечные складки, которые словно отчерчивали черепную коробку от тела — такого же, впрочем, сбитого, сильного, аккуратного, а потому бесконечно похожего на все тела и черепа, окружавшие Штирлица эти последние двенадцать лет. Порой Штирлиц уставал от той ненависти, которую он испытывал к людям, в чьем окружении ему приходилось работать последние двенадцать лет. Сначала это была ненависть осознанная: враг есть враг. Чем дальше он в механическую, повседневную работу аппарата СД, тем больше получал возможность видеть процесс изнутри, из «святая святых» фашистской диктатуры. И его первоначальное видение гитлеризма как единой устремленной силы постепенно трансформировалось в полное непонимание происходящего: столь алогичны и преступны по отношению к народу были акции руководителей. Об этом говорили между собой не только люди Шелленберга или Канариса — об этом временами осмеливались говорить даже гестаповцы, сотрудники Геббельса и люди из рейхсканцелярии. Стоит ли так восстанавливать против себя весь мир арестами служителей церкви? Так ли необходимы издевательства над коммунистами в концлагерях? Разумны ли массовые казни евреев? Оправдано ли варварское обращение с военнопленными — особенно русскими? — эти вопросы задавали себе не только рядовые сотрудники аппарата, но и руководители типа Шелленберга, а в последние дни — Мюллера. Но, задавая друг другу подобные вопросы, понимая, сколь пагубна политика Гитлера, они тем не менее этой пагубной политики служили аккуратно, исполнительно, а некоторые виртуозно и в высшей мере изобретательно. Они превращали идеи фюрера и его ближайших помощников в реальную политику, в те зримые акции, по которым мир судил о рейхе.
Лишь точно выверив свое убеждение о том, что политику рейха сплошь и рядом делают люди, критически относящиеся к изначальным идеям этой политики, Штирлиц понял, что им овладела иная ненависть к этому государству — не та, что была раньше, а яростная, подчас слепая. В подоплеке этой слепой ненависти была любовь к народу, к немцам, среди которых он прожил эти долгие двенадцать лет. «Введение карточной системы? В этом виноваты Кремль, Черчилль и евреи. Отступили под Москвой? В этом виновата русская зима. Разбиты под Сталинградом? В этом повинны изменники-генералы. Разрушены Эссен, Гамбург и Киль? В этом виноват вандал Рузвельт, идущий на поводу у американской плутократии». И народ верил этим ответам, которые ему готовили лица, не верившие ни в один из этих ответов. Цинизм был возведен в норму политической жизни, ложь стала необходимым атрибутом повседневности. Появилось некое новое, невиданное ранее понятие «правдолжи», когда, говоря друг другу в глаза, люди, знающие правду, говорили друг другу ложь, опять-таки точно понимая, что собеседник принимает эту необходимую ложь, соотнося ее с известной ему правдой. Штирлиц возненавидел тогда безжалостную французскую пословицу: «Каждый народ заслуживает своего правительства». Он рассуждал: «Это национализм наоборот. Это оправдание возможного рабства и злодейства. Чем виноват народ, доведенный Версалем до голода, нужды и отчаяния? Голод рождает своих «трибунов» — Гитлера и всю остальную банду».
Штирлица одно время пугала эта его глухая, тяжелая ненависть к «коллегам». Среди них было немало наблюдательных и острых людей, которые умели смотреть в глаза и понимать молчание.
Он благодарил бога, что вовремя «замотивировал» болезнь глаз и поэтому все время ходил в дымчатых очках, хотя поначалу ломило в висках и раскалывалась голова — зрение-то у него было отменным.
«Сталин прав, — думал Штирлиц. — Гитлеры приходят и уходят, а немцы остаются. Но что с ними будет, когда уйдет Гитлер? Нельзя же надеяться на танки — наши и американские, которые не позволят возродить нацизм в Германии? Ждать, пока вымрет поколение моих «товарищей» — и по работе, и по возрасту? Вымирая, это поколение успеет растлить молодежь, детей своих, бациллами оправданной лжи и вдавленного в сердца и головы страха. Выбить поколение? Кровь рождает новую кровь. Немцам нужно дать гарантии. Они должны научиться пользоваться свободой. А это, видимо, самое сложное: научить народ, целый народ, пользоваться самым дорогим, что отпущено каждому, — свободой, которую надежно гарантирует закон…»
Одно время Штирлицу казалось, что массовое глухое недовольство среди аппарата при абсолютной слепоте народа, с одной стороны, и фюрера — с другой, вот-вот обернется новым путчем партийной, гестаповской и военной бюрократии. Этого не случилось, потому что каждая из трех этих групп преследовала свои интересы, свои личностные выгоды, свои маленькие цели. Как и фюрер, Гиммлер, Борман, они клялись рейхом и германской нацией, но интересовали их только они сами, только их собственное «я»; чем дальше они отрывались от интересов и нужд простых людей, тем больше эти нужды и интересы становились для них абстрактными понятиями. И чем дольше «народ безмолвствовал», тем чаще Штирлиц слышал от своих «коллег»: «Каждая нация заслуживает своего правительства». Причем говорилось об этом с юмором, спокойно, временами издевательски.
«Временщики — они живут своей минутой, а не днем народа. Нет, — думал Штирлиц, — никакого путча они не устроят. Не люди они, а мыши. И погибнут, как мыши, — каждый в своей норе…»
Мюллер, сидевший в любимом кресле Штирлица, у камина, спросил:
— А где разговор о шофере?
— Не уместился. Я же не мог остановить Бормана: «Одну минуту, я перемотаю пленку, партайгеноссе Борман!» Я сказал ему, что мне удалось установить, будто вы, именно вы, приложили максимум усилий для спасения жизни шофера.
— Что он ответил?
— Он сказал, что шофер, вероятно, сломан после пыток в подвалах, и он больше не сможет ему верить. Этот вопрос его не очень интересовал. Так что у вас развязаны руки, обергруппенфюрер. На всякий случай подержите шофера у себя, и пусть его как следует покормят. А там видно будет.
— Вы думает, им больше не будут интересоваться?
— Кто?
— Борман.
— Смысл? Шофер — отработанный материал. На всякий случай я бы подержал его. А вот где русская пианистка? Она бы сейчас нам очень пригодилась. Как там у нее дела? Ее уже привезли из госпиталя?
— Каким образом она могла бы нам пригодиться? То, что ей надлежит делать в радиоигре, она будет делать, но…
— Это верно, — согласился Штирлиц. — Это, бесспорно, очень все верно. Но только представьте себе, если бы удалось каким-то образом связать ее с Вольфом в Швейцарии. Нет?
— Утопия.
— Может быть. Просто я позволяю себе фантазировать…
— Да и потом, вообще…
— Что?
— Ничего, — остановил себя Мюллер, — просто я анализировал ваше предложение. Я перевез ее в другое место, пусть с ней работает Рольф.
— Он перестарался?
— Да. Несколько перестарался.
— И потому его убили? — негромко спросил Штирлиц. Он узнал об этом, когда шел по коридорам гестапо, направляясь на встречу с Борманом.
— Это мое дело, Штирлиц. Давайте уговоримся: то, что вам надо знать, вы от меня знать будете. Я не люблю, когда подсматривают в замочную скважину.
— С какой стороны? — спросил Штирлиц жестко. — Я не люблю, когда меня держат за болвана в старом польском преферансе. Я игрок, а не болван.
— Всегда? — улыбнулся Мюллер.
— Почти.
— Ладно. Обговорим и это. А сейчас давайте-ка прослушаем еще раз этот кусочек…
Мюллер нажал кнопку «стоп», оборвавшую слова Бормана, и попросил:
— Отмотайте метров двадцать.
— Пожалуйста. Я заварю еще кофе?
— Заварите.
— Коньяку?
— Я его терпеть не могу, честно говоря. Вообще-то я пью водку. Коньяк ведь с дубильными веществами, это для сосудов плохо. А водка просто греет, настоящая крестьянская водка.
— Вы хотите записать текст?
— Не надо. Я запомню. Тут любопытные повороты…
Штирлиц включил диктофон.
«Борман. Знает ли Даллес, что Вольф представляет Гиммлера?
Штирлиц. Думаю, что догадывается.
Борман. «Думаю» в данном случае не ответ. Если бы я получил точные доказательства, что он расценивает Вольфа как представителя Гиммлера, тогда можно было бы всерьез говорить о близком развале коалиции. Возможно, они согласятся иметь дело с рейхсфюрером, тогда мне необходимо получить запись их беседы. Сможете ли вы добыть такую пленку?
Штирлиц. Сначала надо получить от Вольфа уверения в том, что он выступает, как эмиссар Гиммлера.
Борман. Почему вы думаете, что он не дал таких заверений Даллесу?
Штирлиц. Я не знаю. Просто я высказываю предположение. Пропаганда врагов третирует рейхсфюрера, они считают его «исчадием ада». Они скорее всего постараются обойти вопрос о том, кого представляет Вольф. Главное, что их будет интересовать, — кого он представляет в плане военной силы.
Борман. Мне надо, чтобы они узнали, кого он представляет, от самого Вольфа. Именно от Вольфа… Или — в крайнем случае — от вас…
Штирлиц. Смысл?
Борман. Смысл? Смысл очень большой, Штирлиц. Поверьте мне, очень большой.
Штирлиц. Чтобы проводить операцию, мне надо понимать ее изначальную задумку. Этого можно было бы избежать, если бы я работал вместе с целой группой, когда каждый приносит шефу что-то свое, и из этого обилия материалов складывается точная картина. Тогда мне не следовало бы знать генеральную задачу: я бы выполнял свое задание, отрабатывал свой узел. К сожалению, мы лишены такой возможности.
Борман. Как вы думаете, обрадуется Сталин, если позволить ему узнать о том, что западные союзники ведут переговоры не с кем-то, а именно с вождем СС Гиммлером? Не с группой генералов, которые хотят капитулировать, не с подонком Риббентропом, который совершенно разложился и полностью деморализовался, но с человеком, который сможет из Германии сделать стальной барьер против большевизма?
Штирлиц. Я думаю, Сталин не обрадуется, узнав об этом.
Борман. Сталин не поверит, если ему об этом сообщу я. А что, если ему об этом сообщит враг национал-социализма? Например, ваш пастор? Или кто-либо еще…
Штирлиц. Вероятно, кандидатуры следует согласовать с Мюллером. Он может подобрать и устроить побег стоящему человеку.
Борман. Мюллер то и дело старается сделать мне любезность.
Штирлиц. Насколько мне известно, его положение крайне сложно: он не может играть ва-банк, как я, — он слишком заметная фигура. И потом, он подчиняется непосредственно Гиммлеру. Если понять эту сложность, я думаю, вы согласитесь, что никто другой, кроме него, не выполнит эту задачу в том случае, если он получит вашу поддержку.
Борман. Да, да… Об этом потом. Это деталь. О главном: ваша задача — не срывать, а помогать переговорам. Ваша задача — не затушевывать связь бернских заговорщиков с Гиммлером, а выявлять эту связь. Выявлять в такой мере, чтобы скомпрометировать ею Гиммлера в глазах фюрера, Даллеса — в глазах Сталина, Вольфа — в глазах Гиммлера.
Штирлиц. Если мне понадобится практическая помощь, с кем мне можно контактировать?
Борман. Выполняйте все приказы Шелленберга, это залог успеха. Не обходите посольство, это их будет раздражать: советник по партии будет знать о вас.
Штирлиц. Я понимаю. Но, возможно, мне понадобится помощь против Шелленберга. Эту помощь мне может оказать только один человек — Мюллер. В какой мере я могу опираться на него?
Борман. Я не очень верю преданным людям. Я люблю молчунов…»
В это время зазвонил телефон. Штирлиц заметил, как Мюллер вздрогнул.
— Простите, обергруппенфюрер, — сказал он и снял трубку. — Здесь Штирлиц…
И он услыхал в трубке голос Кэт.
— Это я, — сказала она. — Я…
— Да! — ответил Штирлиц. — Слушаю вас, партайгеноссе. Где вас ждать?
— Это я, — повторила Кэт.
— Как лучше подъехать? — снова помогая ей, сказал Штирлиц, указывая Мюллеру на диктофон: мол, Борман.
— Я в метро… Я в полиции…
— Как? Понимаю. Слушаю вас. Куда мне подъехать?
— Я зашла позвонить в метро…
— Где это?
Он выслушал адрес, который назвала Кэт, потом еще раз повторил: «Да, партайгеноссе» — и положил трубку. Времени для раздумья не было. Если его телефон продолжали слушать, то данные Мюллер получит лишь под утро. Хотя скорее всего Мюллер снял прослушивание: он достаточно много сказал Штирлицу, чтобы опасаться его. Там видно будет, что предпринять дальше. Главное — вывезти Кэт. Он уже знает многое, остальное можно додумать. Теперь — Кэт.
Она осторожно опустила трубку и взяла свой берет, которым накрыла то место на столе, где под стеклом лежало ее фото. Шуцман по-прежнему не смотрел на нее. Она шла к двери, словно неживая, опасаясь окрика за спиной. Но люди из гестапо уведомили полицию, что хватать следует женщину молодую, двадцати пяти лет, с ребенком на руках. А тут была седая баба лет сорока, и детей у нее на руках не было, а то, что глаза похожи — так сколько таких похожих глаз в мире?
— Может быть, вы подождете меня, обергруппенфюрер?
— А Шольц побежит докладывать Гиммлеру, что я отсутствовал неизвестно где больше трех часов? В связи с чем этот звонок? Вы не говорили мне, что он должен звонить…
— Вы слышали — он просил срочно приехать…
— Сразу после беседы с ним — ко мне. Ночевать я буду у себя в кабинете.
— Вы считаете, что Шольц работает против вас?
— Боюсь, что начал. Он глуп, я всегда держал исполнительных и глупых секретарей. Но оказывается, они хороши в дни побед, а на грани краха они начинают метаться, стараясь спасти себя. Дурачок, он думает, что я хочу погибнуть героем… А рейхсфюрер хорош: он так конспирирует свои поиски мира, что даже мой Шольц смог понять это. Шольца не будет: дежурит какой-то фанатичный мальчик — он к тому же пишет стихи…
Через полчаса Штирлиц посадил в машину Кэт. Еще полчаса он мотался по городу, наблюдая, нет ли за ним хвоста, и слушал Кэт, которая плача рассказывала ему о том, что случилось с ней сегодня. Слушая ее, он старался разгадать, было ли ее поразительно легкое освобождение частью в дьявольской игре Мюллера или произошел тот _с_л_у_ч_а_й_, который известен каждому разведчику и который бывает раз в жизни.
Он мотался по городу, потом поехал по дорогам, окружавшим Берлин, в машине было тепло. Кэт сидела рядом, а дети спали у нее на коленях, и Штирлиц продолжал рассуждать: «Попадись я теперь, Мюллер все-таки получит данные о разговоре с женщиной, а не с Борманом, — я провалю все. И у меня уже не будет возможности сорвать игру Гиммлера в Берне».
Штирлиц затормозил у дорожного указателя: до Рубинерканала было три километра. Отсюда можно добраться до Бабельсберга через Потсдам.
«Нет, — решил Штирлиц. — Судя по тому, как были перепутаны местами чашки на кухне, днем у меня сидели люди Мюллера. Кто знает, может быть — для моей же «безопасности», — они вернутся туда по указанию Мюллера, особенно после этого звонка».
— Девочка, — сказал он, резко затормозив, — перебирайся назад.
— А что случилось?
— Ничего не случилось. Все в порядке, маленькая. Теперь все в полном порядке. Теперь мы с тобой победители. Нет? Закрой окна синими шторами и спи. Печку я не буду выключать. Я запру тебя — в моей машине тебя никто не тронет.
— А куда мы едем?
— Недалеко, — ответил Штирлиц. — Не очень далеко. Спи спокойно. Тебе надо отоспаться — завтра будет очень много хлопот и волнений…
— Каких волнений? — спросила Кэт, усаживаясь удобнее на заднем сиденье.
— Приятных, — ответил Штирлиц и подумал: «С ней будет очень трудно. У нее шок, и в этом ее винить нельзя».
Он остановил машину, не доезжая трех домов до особняка Вальтера Шелленберга.
«Только бы он был дома, — повторял, как заклинание, Штирлиц, — только бы он не уехал к Гиммлеру в Науэн или в Хохенлихен к Гебхардту, только бы он был дома!»
Шелленберг был дома.
— Бригаденфюрер, — сказал Штирлиц, не раздеваясь. Он присел на краешек стула напротив Шелленберга, который был в теплом халате и в шлепанцах, надетых на босу ногу (Штирлиц отметил для себя — совершенно непроизвольно, — какая у него нежная матовая кожа на щиколотках), — Мюллер что-то знает о миссии Вольфа в Швейцарии.
— Вы с ума сошли, — сказал Шелленберг, — этого не может быть…
— Это факт, и Мюллер мне предложил на него работать.
— А почему Мюллер предложил работать на него именно вам?
— Наверное, его люди вышли на пастора; это наше спасение, и я должен ехать в Берн. Я стану вести пастора, а вы должны после моего сигнала дезавуировать Вольфа.
Штирлиц всегда копал до самой сути. Шелленберг все хватал с лета.
— Поезжайте в Берн, немедленно…
— А документы? Или воспользоваться «окном»?
— Это глупо. Вас схватят швейцарские контрразведчики, им надо выслуживаться перед американцами и красными в конце драки. Нет, поезжайте к нам и выберите себе надежные документы. Я позвоню.
— Не надо. Напишите.
— У вас есть перо?
— Лучше, если вы сделаете это своим.
Шелленберг потер лицо ладонями и сказал, заставив себя рассмеяться:
— Я еще не проснулся — вот в чем дело.
Когда Штирлиц уехал, Шелленберг, одевшись, вызвал машину и сказал шоферу:
— В санаторий доктора Гебхардта.
Там сейчас находилась штаб-квартира Гиммлера.

14.3.1945 (06 ЧАСОВ 32 МИНУТЫ)

А Штирлиц гнал машину к границе, имея в кармане два паспорта: на себя и свою жену фрау Ингрид фон Кирштайн.
Когда пограничный шлагбаум Германии остался позади, он обернулся к Кэт и сказал:
— Ну вот, девочка. Считай, что все.

БЛАГИЕ НАМЕРЕНИЯ

Он ошибся. Встретившись в Берне с пастором Шлагом, он понял, что ничего еще не кончилось. Наоборот, он понял: все еще только начинается. Он понял это, познакомившись с записью беседы, состоявшейся между Даллесом и агентом СС Гогенлоэ. Эту запись пастор получил через людей бывшего канцлера Брюнинга. Враги говорили как друзья, и внимание их было сосредоточено, в частности, на «русской опасности».
«Юстас — Алексу.
В дополнение к отправленным материалам о переговорах Даллес — Вольф.
Препровождая при сем копию беседы Даллеса с полковником СС князем Гогенлоэ, считаю необходимым высказать следующие соображения:
1. Как мне кажется, Даллес не информирует полностью свое правительство о контактах с СС. Видимо, он информирует свое правительство о контактах с «противниками» Гитлера. К таким ни Гогенлоэ, ни Вольф не относятся.
2. Рузвельт неоднократно заявлял о том, что цель Америки, как и всех участников антигитлеровской коалиции, — безоговорочная капитуляция Германии. Однако Даллес, как это явствует из записи беседы, говорил о компромиссе, даже о сохранении определенных институтов гитлеризма.
3. Всякая коалиция предполагает честность участников союза по отношению друг к другу. Допуская на минуту мысль, что Даллес прощупывал немцев, ведя подобного рода беседу, я вынужден опровергнуть себя, поскольку каждому разведчику будет очевидна выгода немцев и проигрыш Даллеса: то есть немцы узнали больше о позиции Америки, чем Даллес о позициях и намерениях Гитлера.
4. Я допустил также мысль, что разведчик Даллес начал «провокацию» с немцами. Но в прессе Швейцарии его открыто называют личным представителем президента. Возможно ли организовывать провокацию человеку, являющемуся личным представителем Рузвельта?
Вывод: либо определенные круги Запада начали вести двойную игру, либо Даллес близок к предательству интересов США как одного из членов антигитлеровской коалиции.
Рекомендация: необходимо дать знать союзникам, что наша сторона информирована о переговорах, происходящих в Швейцарии. Рассчитываю в ближайшее же время передать через налаженную связь новые подробности бесед, которые имеют здесь место между Вольфом и Даллесом. Впрочем, я бы не считал это беседами — в том плане, в какой известен дипломатии. Я бы называл это сепаратными переговорами. Я нарушил свое правило — выступать с любого рода рекомендациями — лишь потому, что ситуация сложилась критическая, и необходимы срочные меры, которые позволят спасти антигитлеровскую коалицию от провокаций, возможно, в конечном счете двусторонних.
Юстас».
После того, как это экстренное донесение было отправлено в Центр, Штирлиц сел в машину и уехал к озеру — в тишину и одиночество. Ему было сейчас, как никогда, плохо; он чувствовал себя опустошенным, обворованным.
Он-то помнил, какое страшное ощущение пережил в сорок первом году двадцать второго июня — весь тот день, пока молчал Лондон. И он помнил, какое громадное облегчение испытал он, услышав речь Черчилля. Несмотря на самые тяжелые испытания, выпавшие на долю Родины летом сорок первого года, Штирлиц был убежден, причем отнюдь не фанатично, но логически выверенно, в том, что победа — как бы ни был труден путь к ней — неминуема. Ни одна держава не выдерживала войны на два фронта.
Последовательность целей — удел гения, действия которого подчинены логике. А бесконтрольная маниакальность фюрера, жившего в мире созданных им иллюзий, обрекла германскую нацию на трагедию.
Вечером двадцать четвертого июня Штирлиц был на приеме в румынском посольстве. Обстановка была торжественной, лица гостей светились весельем, тускло мерцали тяжелые ордена генералов, искрилось сладковатое румынское вино, сделанное по рецептам Шампани, произносились торжественные речи, в которых утверждалась непобедимость германо-румынского военного содружества, а Штирлиц чувствовал себя здесь словно в дешевом балагане, где люди, дорвавшиеся до власти, разыгрывают страшную феерию жизни, не чувствуя, что сами-то они уже нереальны и обречены. Штирлиц считал, что Германия, зажатая между Советским Союзом и Великобританией, а в недалеком будущем и Штатами — Штирлиц верил в это, — подписала себе смертный приговор.
Для Штирлица было едино горе Минска, Бабьего Яра или Ковентри: те, кто сражался против гитлеризма, были для него братьями по оружию. Дважды — на свой страх и риск — он спасал английских разведчиков в Голландии и Бельгии без всяких на то просьб и указаний. Он спасал своих товарищей по борьбе, он просто-напросто выполнял свой солдатский долг.
Он испытывал гордость за ребят Эйзенхауэра и Монтгомери, когда они пересекли Ла-Манш и спасли Париж; он был счастлив, когда Сталин пришел на помощь союзникам во время гитлеровского наступления в Арденнах. Он верил, что теперь этот наш громадный и крохотный мир, уставший от войн, предательств, смертей и вражды, наконец обретет долгий и спокойный мир, и забудут дети картонное шуршание светомаскировок, а взрослые — маленькие гробики.
Штирлиц не хотел поверить в возможность сепаратного сговора гитлеровцев с союзниками — в каком бы виде он ни выражался — до тех пор, пока сам лицом к лицу не столкнулся с этим заговором.
Штирлиц мог понять, что толкало к этому сговору Шелленберга и всех остальных, кто был за ним: спасение жизней, страх перед ответственностью — и все эти чисто личные мотивы маскировались высокими словами о спасении западной цивилизации и противостоянии «большевистским ордам». Все это Штирлиц понимал и считал действия Шелленберга разумными и единственно для нацистов возможными. Но он не мог понять, сколько ни старался быть объективным, позицию Даллеса, который самим фактом переговоров заносил руку на единство союзников.
«А если Даллес не политик и даже не политикан? — продолжал рассуждать Штирлиц. Он сидел на скамейке возле озера, сгорбившись, надвинув на глаза кепи, острее, чем обычно, ощущая свое одиночество. — А что, если он попросту рисковый игрок? Можно, конечно, не любить Россию и бояться большевиков, но обязан понимать, что сталкивать Америку с нами — это значит обрекать мир на такую страшную войну, какой еще не было в истории человечества. Неужели зоологизм ненависти так силен в людях того поколения, что они смотрят на мир глазами задряхлевших представлений? Неужели дряхлые политиканы и старые разведчики смогут столкнуть нас лбами с американцами?»
Штирлиц поднялся — ветер с озера был пронизывающим; он почувствовал озноб и вернулся в машину.
Он поехал в тот пансионат «Вирджиния», где остановился профессор Плейшнер — тот написал об этом в открытке: «Вирджинский табак здесь отменно хорош». В «Вирджинии» было пусто: почти все постояльцы уехали в горы. Кончался лыжный сезон, загар в эти недели был каким-то особенным, красно-бронзовым, и долго держался, поэтому все имевшие мало-мальскую возможность отправлялись в горы: там еще лежал снег.
— Могу я передать профессору из Швеции, я запамятовал его имя, несколько книг? — спросил он портье.
— Профессор из Швеции сиганул из окна и умер.
— Когда?
— Третьего дня, кажется, утром. Пошел — такой, знаете ли, веселый — и не вернулся.
— Какая жалость… А мой друг, тоже ученый, просил передать ему книги. И забрать те, которые были у профессора.
— А позвоните в полицию. Они забрали все его вещи. Они вам все отдадут, если вы докажете, что там есть ваши книги.
— Спасибо, — сказал Штирлиц, — я так и сделаю.
Он проехал по улице, где находилась явка. На окне стоял цветок — сигнал тревоги. Штирлиц все понял. «А я считал его трусом», — вспомнил он. Он вдруг представил себе, как профессор выбросился из окна — маленький, тщедушный и тихий человек. Он подумал: какой же ужас испытал он в свои последние секунды, если решился кончить с собой здесь, на свободе, вырвавшись из Германии. Конечно, за ним шло гестапо. Или они устроили ему самоубийство, поняв, что он будет молчать?..

15.3.1945 (18 ЧАСОВ 19 МИНУТ)

Как только Кэт с детьми уснула в номере отеля, Штирлиц, приняв две таблетки кофеина — он почти не спал эти дни, — поехал, предварительно созвонившись, на встречу с пастором Шлагом.
Пастор спросил:
— Утром я не смел говорить о своих. А теперь я не могу не говорить о них: что с сестрой?
— Вы помните ее почерк?
— Конечно.
Он протянул пастору конверт. Шлаг прочитал маленькую записку: «Дорогой брат, спасибо за ту великодушную заботу, которую ты о нас проявил. Мы теперь живем в горах и не знаем, что такое ужас бомбежек. Мы живем в крестьянской семье, дети помогают ухаживать за коровами; мы сыты и чувствуем себя в полной безопасности. Молим бога, чтобы несчастья, обрушившиеся на твою голову, скорее кончились. Твоя Анна».
— Какие несчастья? — спросил пастор. — О чем она?
— Мне пришлось сказать ей, что вы арестованы… Я был у нее не как Штирлиц, но как ваш прихожанин. Вот их адрес — когда все кончится, вы найдете их. Вот фотография — это вас должно убедить окончательно.
Штирлиц протянул пастору маленькое контактное фото: он сделал несколько снимков в горах, но было пасмурно, поэтому качество снимка было довольно посредственным. Пастор долго рассматривал фото, а после сказал:
— В общем-то, я верю вам даже и без этой фотографии… Что вы так осунулись?
— Бог его знает. Устал несколько. Ну? Какие еще новости?
— Новости есть, а вот дать оценку им я не в силах. Либо надо перестать верить всему миру, либо надо сделаться циником. Американцы начали переговоры с СС. Они поверили Гиммлеру.
— Данные?
— Что?
— Какими вы располагаете данными? От кого вы их получили? Какие у вас есть документы? В противном случае, если вы пользуетесь одними слухами, мы можем оказаться жертвами умело подстроенной лжи.
— Увы, — ответил пастор, — я бы очень хотел верить, что американцы не ведут переговоров с людьми Гиммлера. Но вы читали то, что я уже передал вам. А теперь это… — И он протянул Штирлицу несколько листков бумаги, исписанных его убористым, округлым почерком.
«Вольф. Здравствуйте, господа.
Голоса. Здравствуйте, добрый день.
Даллес. Мои коллеги прибыли сюда для того чтобы возглавить переговоры.
Вольф. Очень рад, что наши переговоры пойдут в столь представительном варианте.
Геверниц. Это сложно перевести на английский — «представительный вариант»…
Вольф (смеясь). Я смог установить хотя бы, что господин Геверниц на этой встрече исполняет роль переводчика…
Даллес. Я думаю, пока что нет нужды называть подлинные имена моих коллег. Однако могу сказать, что на меня и на моих друзей произвело самое благоприятное впечатление то обстоятельство, что высший чин СС, начав переговоры с противником, не выдвигает никаких личных требований.
Вольф. Мои личные требования — это мир для немцев.
Незнакомый голос. Это ответ солдата!
Даллес. Что нового произошло у вас за это время?
Вольф. Кессельринг вызван в ставку фюрера. Это самая неприятная новость.
Даллес. Вы предполагаете…
Вольф. Я не жду ничего хорошего от срочных вызовов в ставку фюрера.
Даллес. А по нашим данным, Кессельринг отозван в Берлин для того чтобы получить новое назначение: командующим Западным фронтом.
Вольф. Я слышал об этом, но данные пока что не подтвердились.
Даллес. Подтвердятся. В самое ближайшее время.
Вольф. В таком случае, может быть, вы назовете мне преемника Кессельринга?
Даллес. Да. Я могу назвать его преемника. Это генерал-полковник Виттинхоф.
Вольф. Я знаю этого человека.
Даллес. Ваше мнение о нем?
Вольф. Это исполнительный служака.
Даллес. По-моему, такую характеристику можно дать подавляющему большинству генералов вермахта.
Вольф. Даже Беку и Роммелю?
Даллес. Это были истинные патриоты Германии.
Вольф. Во всяком случае, у меня прямых и доверительных контактов с генералом Виттинхофом не было.
Даллес. А у Кессельринга?
Вольф. Как заместитель Геринга по «люфтваффе», фельдмаршал имел прямой контакт почти со всеми военачальниками рейха ранга Виттинхофа.
Даллес. А как бы вы отнеслись к нашему предложению отправиться к Кессельрингу и попросить его капитулировать на Западном фронте, предварительно получив согласие Виттинхофа на одновременную капитуляцию в Италии?
Вольф. Это рискованный шаг.
Даллес. Разве мы все не рискуем?
Неизвестный голос. Во всяком случае, ваш контакт с Кессельрингом на Западном фронте помог бы составить ясную и конкретную картину: пойдет он на капитуляцию или нет.
Вольф. Он согласился на это в Италии, почему он изменит свое решение там?
Даллес. Когда вы сможете посетить его на Западном фронте?
Вольф. Меня вызывали в Берлин, но я отложил поездку, поскольку мы условились о встрече…
Даллес. Следовательно, вы можете вылететь в Берлин сразу же по возвращении в Италию?
Вольф. Да. В принципе это возможно… Но…
Даллес. Я понимаю вас. Действительно, вы очень рискуете, вероятно, значительно больше всех нас. Однако иного выхода в создавшейся ситуации я не вижу.
Незнакомый голос. Выход есть.
Геверниц. Вы инициатор переговоров, но вы, вероятно, пользуетесь определенной поддержкой в Берлине. Это позволит вам найти повод для визита к Кессельрингу.
Даллес. Если прежде всего вас волнует судьба Германии, то в данном случае она — в определенной мере — находится в наших руках.
Вольф. Конечно, этот довод не может оставить меня равнодушным.
Даллес. Можно считать, что вы отправитесь на Западный фронт к Кессельрингу?
Вольф. Да.
Даллес. И вам кажется возможным склонить Кессельринга к капитуляции?
Вольф. Я убежден в этом.
Даллес. Следовательно, генерал Виттинхоф последует его примеру?
Вольф. После того, как я вернусь в Италию.
Геверниц. И в случае каких-либо колебаний Виттинхофа вы сможете повлиять на события здесь?
Вольф. Да. Естественно, в случае надобности вам будет необходимо встретиться с генералом Виттинхофом: здесь или в Италии.
Даллес. Если вам покажется это целесообразным, мы пойдем на такой контакт с Виттинхофом. Когда можно ждать вашего возвращения от Кессельринга?
Вольф. Я стучу по дереву.
Даллес. Я стучу по дереву.
Незнакомый голос. Мы стучим по дереву.
Вольф. Если все будет хорошо, я вернусь через неделю и привезу вам и Виттинхофу точную дату капитуляции войск рейха на западе. К этому часу капитулирует наша группа в Италии.
Геверниц. Скажите, сколько заключенных томятся в ваших концлагерях?
Вольф. В концлагерях рейха в Италии находится несколько десятков тысяч человек.
Даллес. Что с ними должно произойти в ближайшем будущем?
Вольф. Поступил приказ уничтожить их.
Геверниц. Может быть этот приказ быть приведен в исполнение во время вашего отсутствия?
Вольф. Да.
Даллес. Можно предпринять какие-то шаги, чтобы не допустить исполнения этого приказа?
Вольф. Полковник Дольман останется вместо меня. Я верю ему как себе. Даю вам слово джентльмена, что этот приказ исполнен не будет.
Геверниц. Господа, пройдемте на террасу, я вижу, готов стол. Там будет приятнее продолжать беседу, здесь слишком душно…»

16.3.1945 (23 ЧАСА 28 МИНУТ)

…Той же ночью Кэт с детьми уезжала в Париж. Вокзал был пустынный, тихий. Лил дождь. Сонно попыхивал паровоз. В мокром асфальте расплывчато змеились отражения фонарей. Кэт все время плакала, потому что только сейчас, когда спало страшное напряжение этих дней, в глазах ее, не исчезая ни на минуту, стоял Эрвин. Он виделся ей все время одним и тем же: в углу за радиолами, которые он так любил чинить в те дни, когда у него не было сеансов радиосвязи с Москвой…
Штирлиц сидел в маленьком вокзальном кафе возле большого стеклянного окна: отсюда ему был виден весь состав.
— Месье? — спросила толстая, улыбчивая официантка.
— Сметаны, пожалуйста, и чашку кофе.
— С молоком?
— Нет, я бы выпил черный кофе.
Официантка принесла ему взбитую сметану и кофе.
— Знаете, — сказал Штирлиц, виновато улыбнувшись, — я не ем взбитую сметану. Это у меня с детства. Я просил обыкновенную сметану, просто полстакана сметаны.
Официантка сказала:
— О, простите, мосье…
Она открыла прейскурант и быстро полистала его.
— У нас есть сметана восьми сортов, есть и взбитая, и с вареньем, и с сыром, а вот простой сметаны у нас нет. Пожалуйста, простите меня. Я пойду к повару и попрошу его придумать что-нибудь для вас. У нас не едят простую сметану, но я постараюсь что-нибудь сделать…
«У них не едят простую сметану, — подумал Штирлиц. — А у нас мечтают о простой корке хлеба. А здесь нейтралитет: восемь сортов сметаны, предпочитают взбитую. Как, наверное, хорошо, когда нейтралитет. И для человека, и для государства… Только когда пройдут годы, вдруг до тебя дойдет, что, пока ты хранил нейтралитет и ел взбитую сметану, главное-то прошло мимо. Нет, это страшно: всегда хранить нейтралитет. Какой, к черту, нейтралитет? Если бы не сломили Гитлера под Сталинградом, он бы оккупировал эту Швейцарию — и тю-тю нейтралитету вместе со взбитой сметаной».
— Мосье, вот простая сметана. Она будет стоить несколько дороже, потому что такой нет в прейскуранте.
Штирлиц вдруг засмеялся.
— Хорошо, — сказал он. — Это неважно. Спасибо вам.
Поезд медленно тронулся. Он смотрел во все окна, но лица Кэт так и не увидел: наверное, она забилась в купе, как мышка, со своими малышами и сидит, ждет, когда увидит своих…
Он проводил глазами ушедший состав и поднялся из-за стола. Сметану он так и не съел, а кофе выпил.
Молотов вызвал посла Великобритании сэра Арчибальда Кэрра в Кремль к восьми часам вечера. Молотов не стал приглашать посла США Гарримана, зная, что Кэрр — опытный кадровый разведчик и вести с ним разговор можно будет без той доли излишней эмоциональности, которую обычно вносил Гарриман и которая так раздражала наркома.
Трижды сдавив большим и указательным пальцами картонный мундштук «Казбека», Молотов закурил: он слыл заядлым курильщиком, хотя никогда не затягивался.
Он был подчеркнуто сух с Кэрром, и острые темные глаза его поблескивали из-под стекол пенсне хмуро и настороженно.
Беседа была короткой: Кэрр, просмотрев ноту, переданную ему переводчиком наркома Павловым, сказал, что он незамедлительно доведет ее текст до сведения правительства ее величества.
«Подтверждая получение Вашего письма… по поводу переговоров в Берне между германским генералом Вольфом и офицерами из штаба фельдмаршала Александера, я должен сказать, что Советское Правительство в данном деле видит не недоразумение, а нечто худшее.
Из Вашего письма от 12 марта, как и приложенной к нему телеграммы от 11 марта фельдмаршала Александера Объединенному Штабу, видно, что германский генерал Вольф и сопровождающие его лица прибыли в Берн для ведения с представителями англо-американского командования переговоров о капитуляции немецких войск в Северной Италии. Когда Советское Правительство заявило о необходимости участия в этих переговорах представителей Советского Военного Командования, Советское Правительство получило в этом отказ.
Таким образом, в Берне в течение двух недель за спиной Советского Союза, несущего на себе основную тяжесть войны против Германии, ведутся переговоры между представителями германского военного командования, с одной стороны, и представителями английского и американского командования — с другой. Советское Правительство считает это совершенно недопустимым…
В. Молотов».
Реакция Бормана на донесение Штирлица о подробностях переговоров Вольфа и Даллеса была неожиданной: он испытывал мстительное чувство радости. Аналитик, он сумел понять, что его радость была похожа на ту, которая свойственна завистливым стареющим женщинам.
Борман верил психотерапии. Он почти никогда не принимал лекарств. Он раздевался донага, заставлял себя входить в состояние праны и устремлял заряд воли в больную часть организма. Он вылечивал фуникулярную ангину за ночь, простуду переносил на ногах; он умел лечить зависть, переламывать в себе тоску — никто и не знал, что он с юности был подвержен страшным приступам ипохондрии. Так же он умел «лечить» и такую вот, остро вспыхнувшую в нем недостойную радость.
— Это Борман, — сказал рейхслейтер в трубку, — здравствуйте, Кальтенбруннер. Я прошу вас приехать ко мне незамедлительно.
«Да, — продолжал думать Борман, — действовать надо осторожно, через Кальтенбруннера. И Кальтенбруннеру я ничего не скажу. Я только попрошу его повторно вызвать Вольфа в Берлин; я скажу Кальтенбруннеру, что Вольф, по моим сведениям, изменяет делу рейхсфюрера. Я попрошу его ничего не передавать «моему другу» Гиммлеру, чтобы не травмировать его попусту. Я прикажу Кальтенбруннеру взять Вольфа под арест и выбить из него правду. А уже после того, как Вольф даст показания и они будут запротоколированы и положены лично Кальтенбруннером на мой стол, я покажу это фюреру, и Гиммлеру придет конец. И тогда я останусь один возле Гитлера. Геббельс — истерик, он не в счет, да и потом, он не знает того, что знаю я. У него много идей, но нет денег. А у меня останутся их идеи и деньги партии. Я не повторю их ошибок — и я буду победителем».
Как и всякий аппаратчик, проработавший «под фюрером» много лет, Борман в своих умонастроениях допускал лишь одну ошибку: он считал, что он все может, все умеет и все понимает объемнее, чем соперники. Считая себя идеологическим организатором национал-социалистского движения, Борман свысока относился к деталям, частностям — словом, ко всему тому, что составляет понятие «профессионализм».
Это его и подвело. Кальтенбруннер, естественно, ничего не сказал Гиммлеру — таково было указание рейхслейтера. Он повторно приказал немедленно вызвать из Италии Карла Вольфа. В громадном аппарате РХСА ничего не проходило без пристального внимания Мюллера и Шелленберга. Радист при ставке Кальтенбруннера, завербованный людьми Шелленберга, сообщил своему негласному начальнику о совершенно секретной телеграмме, отправленной в Италию: «Проследить за вылетом Вольфа в Берлин». Шелленберг понял — тревога! Дальше — проще: разведке не составило большого труда узнать о точной дате прилета Вольфа. На аэродроме Темпельхоф его ждали две машины: одна — тюремная, с бронированными дверцами и тремя головорезами из охраны подземной тюрьмы гестапо, а в другой сидел бригаденфюрер СС, начальник политической разведки рейха Вальтер Шелленберг. И к трапу самолете шли три головореза в черном, с дегенеративными лицами рядом с интеллигентным, одетым для этого случая в щегольскую генеральскую форму Шелленбергом. К двери «дорнье» подкатили трап, и вместо наручников холодные руки Вольфа сжали сильные пальцы Шелленберга.
Тюремщики в этой ситуации не рискнули арестовывать Вольфа: они лишь проследили за машиной Шелленберга. Бригаденфюрер СС отвез обергруппенфюрера СС Вольфа на квартиру генерала Фегеляйна, личного представителя Гиммлера в ставке фюрера. То, что там уже находился Гиммлер, не остановило бы Бормана. Его остановило другое: Фегеляйн был женат на сестре Евы Браун и, таким образом, являлся прямым родственником Гитлера. Фюрер даже называл его за чаем — «мой милый шурин»…
Гиммлер, включив на всю мощность радио, кричал на Вольфа:
— Вы провалили операцию и подставили под удар меня, ясно вам это?! Каким образом Борман и Кальтенбруннер узнали о ваших переговорах?! Как ищейки этого негодяя Мюллера могли все пронюхать?!
Шелленберг дождался, пока Гиммлер кончил кричать, а потом негромко и очень спокойно сказал:
— Рейхсфюрер, вы, вероятно, помните: все частности этого дела должен был подготовить я. У меня все в порядке с операцией прикрытия. Я придумал для Вольфа легенду: он внедрялся в ряды заговорщиков, которые действительно ищут путей к сепаратному миру в Берне. Все частности мы обговорим здесь же. И здесь же под мою диктовку Вольф напишет рапорт на ваше имя об этих раскрытых нами, разведкой СС, переговорах с американцами.
Борман понял, что проиграл, когда Гиммлер и Шелленберг с Вольфом вышли от фюрера. Пожимая руку Вольфа и принося ему «самую искреннюю благодарность за мужество и верность», Борман обдумывал, стоит ли вызвать сюда Штирлица и устроить очную ставку с этим молочнолицым негодяем, который предавал фюрера в Берне. Он думал об этом и после того, как Гиммлер увел свою банду, успокоенный своей победой над ним, Борманом.
Он не смог принять определенного решения. И тогда он вспомнил о Мюллере.
«Да, — решил он, — я должен вызвать этого человека. С Мюллером я обговорю все возможности: и о Штирлице я поговорю с ним. У меня все равно остается шанс: данные Штирлица. Они могут прозвучать на партийном суде над Вольфом».
— Говорит Борман, — глухо сказал он телефонисту. — Вызовите ко мне Мюллера.
«Лично и секретно от премьера И. В. Сталина
президенту г-ну Ф. Рузвельту
1. …Я никогда не сомневался в Вашей честности и надежности, так же, как и в честности и надежности г-на Черчилля. У меня идет речь о том, что в ходе переписки между нами обнаружилась разница во взглядах на то, что может позволить себе союзник в отношении другого союзника и чего он не должен позволить себе. Мы, русские, думаем, что в нынешней обстановке на фронтах, когда враг стоит перед неизбежностью капитуляции, при любой встрече с немцами по вопросам капитуляции представителей одного из союзников должно быть обеспечено участие в этой встрече представителей другого союзника. Во всяком случае, это безусловно необходимо, если этот союзник добивается участия в такой встрече. Американцы же и англичане думают иначе, считая русскую точку зрения неправильной. Исходя из этого, они отказали русским в праве на участие во встрече с немцами в Швейцарии. Я уже писал Вам и не считаю лишним повторить, что русские при аналогичном положении ни в коем случае не отказали бы американцам и англичанам в праве на участие в такой встрече. Я продолжаю считать русскую точку зрения единственно правильной так как она исключает всякую возможность взаимных подозрений и не дает противнику возможности сеять среди нас недоверие.
2. Трудно согласиться с тем, что отсутствие сопротивления немцев на Западном фронте объясняется только лишь тем, что они оказались разбитыми. У немцев имеется на Восточном фронте 147 дивизий. Они могли бы без ущерба для своего дела снять с Восточного фронта 15-20 дивизий и перебросить их на помощь своим войскам на Западном фронте. Однако немцы этого не сделали и не делают. Они продолжают с остервенением драться с русскими за какую-то малоизвестную станцию Земляницу в Чехословакии, которая им столько же нужна, как мертвому припарки, но безо всякого сопротивления сдают такие важные города в центре Германии, как Оснабрюк, Мангейм, Кассель. Согласитесь, что такое поведение немцев является более чем странным и непонятным.
3. Что касается моих информаторов, то, уверяю Вас, это очень честные и скромные люди, которые выполняют свои обязанности аккуратно и не имеют намерения оскорбить кого-либо. Эти люди многократно проверены нами на деле…»
Штирлиц получил приказ от Шелленберга возвратиться в рейх: необходим его личный рапорт фюреру о той работе, которую он провел по срыву «предательских переговоров изменника" Шлага в Берне.
Штирлиц не мог выехать в Берлин, потому что он каждый день ждал связника из Центра: нельзя продолжать работу, не имея надежной связи. Приезд связника должен был также означать, что с Кэт все в порядке и что его донесение дошло до ГКО и Политбюро. Он покупал советские газеты и поражался: дома всем казалось, что дни рейха сочтены и никаких неожиданностей не предвидится.
А он, как никто другой, особенно сейчас, проникнув в тайну переговоров с Западом, зная изнутри потенциальную мощь германской армии и индустрии, опасался трагических неожиданностей — и чем дальше, тем больше.
Он понимал, что, возвращаясь в Берлин, он сует голову в петлю. Возвращаться туда одному, чтобы просто погибнуть, — это не дело. Штирлиц научился рассуждать о своей жизни со стороны, как о некой категории, существующей обособленно от него. Вернуться туда, имея надежную связь, которая бы гарантировала немедленный и надежный контакт с Москвой, имело смысл. В противном случае можно было выходить из игры: он сделал свое дело.

17.3.1945 (22 ЧАСА 57 МИНУТ)

Они встретились в ночном баре — как и было уговорено. Какая-то шальная девка привязалась к Штирлицу. Девка была пьяная, толстая и беспутно-красивая. Она все время шептала ему: «О вас, математиках, говорят как о сухарях! Ложь! В любви я Эйнштейн! Я хочу быть с вами, седой красавец!»
Штирлиц никак не мог от нее отвязаться; он уже узнал связника по трубке, портфелю и бумажнику, должен был наладить контакт, но никак не мог отвязаться от математички.
— Иди, выйди на улицу, — сказал Штирлиц. — Я сейчас выйду.
— Правда?
— Да, да…
— Поклянись.
— Чтоб я сдох, — хмыкнул Штирлиц. — Иди, начерти пару формул. Иди.
Связник передал ему, что Центр не может настаивать на его возвращении в Германию, понимая, как это сложно в создавшейся ситуации и чем это может ему грозить. Однако, если Юстас чувствует в себе силы, то Центр, конечно, был бы заинтересован в его возвращении в Германию. При этом Центр оставляет окончательное решение вопроса на усмотрение товарища Юстаса, сообщая при этом, что командование вошло в ГКО и Президиум Верховного Совета с представлением о присвоении ему звания Героя Советского Союза за разгадку операции «Санрайз Кроссворд». Если товарищ Юстас сочтет возможным вернуться в Германию, тогда ему будет передана связь: два радиста, внедренные в Потсдам и Веддинг, перейдут в его распоряжение. Точки надежны, они были «законсервированы» два года назад.
Штирлиц спросил связника:
— У вас как со временем?
— А что?
— Как у вас со временем? — поморщившись, повторил Штирлиц. — Если есть десять минут, тогда я напишу маленькую записочку.
— Десять минут у меня есть — я успею на парижский поезд. Только…
— Я напишу по-французски, — улыбнулся Штирлиц, — левой рукой и без адреса. Адрес знают в Центре, там передадут.
— С вами страшно говорить, — заметил связник, — вы ясновидящий.
— Какой я ясновидящий…
Связник заказал себе большой стакан апельсинового сока и закурил. Курил он неумело, отметил для себя Штирлиц, видимо, недавно начал и не очень-то еще привык к сигаретам: он то и дело сжимал пальцами табак, словно это была гильза папиросы.
«Обидится, если сказать? — подумал Штирлиц, вырвав из блокнота три маленьких листочка. — Пусть обидится, а сказать надо».
— Друг, — заметил он, — когда курите сигарету, помните, что она отличается от папиросы.
— Спасибо, — ответил связник, — но там, где жил я, теперь сигареты курят именно так.
— Это ничего, — хмыкнул Штирлиц, — это вы меня ловко подлопатили. Молодец. Не сердитесь.
— Я не сержусь. Напротив, мне очень дорого, что вы так заботливы…
— Заботлив? — переспросил Штирлиц. Он испугался — не сразу вспомнил значение этого русского слова.
«Любовь моя, — начал писать он, — я думал, что мы с тобой увидимся на днях, но, вероятно, это произойдет несколько позже…»
Когда он попросил связника подождать, он знал, что он сейчас напишет Сашеньке. Видения пронеслись перед его глазами: и его первая встреча с ней во владивостокском ресторане «Версаль», и прогулка по берегу залива, первая их прогулка в душный августовский день, когда с утра собирался дождь, и небо сделалось тяжелым, лиловым, с красноватыми закраинами, и очень белыми, будто раскаленными далями, которые казались литым продолжением моря.
Они остановились возле рыбаков — их шаланды были раскрашены на манер японских в сине-красно-желтые цвета, только вместо драконов носы шаланд украшались портретами русоволосых красавиц с голубыми глазами.
Рыбаки только-только пришли с моря и ждали повозки с базара. Рыбины у них были тупорылые, жирные — тунцы. Паренек лет четырнадцати варил уху. Пламя костра было желтоватым из-за того, что липкая жара вобрала в себя все цвета — и травы, и моря, и неба, и даже костра, который в другое время года был бы красно-голубым, зримым.
— Хороша будет ушица? — спросил он тогда.
— Жирная уха, — ответил старшина артели, — оттягивает и зеленит.
— Это как? — спросила Сашенька удивленно. — Зеленит?
— А молодой с нее делаешься, — ответил старик, — здоровой… Ну, а коли молодо — так оно ж и зелено. Не побрезгуйте откушать?
Он достал из-за кирзового голенища деревянную ложку и протянул ее Сашеньке. Исаев тогда внутренне сжался, опасаясь, что эта утонченная дочка полковника генерального штаба, поэтесса, откажется «откушать» ухи или брезгливо посмотрит на немытую ложку, но Сашенька, поблагодарив, отхлебнула, зажмурилась и сказала:
— Господи, вкуснотища-то какая, Максим Максимыч!
Она спросила старика-артельщика:
— Можно еще?
— Кушайте, барыня, кушайте, — ответил старик, — нам-то она в привычку, мы морем балованы.
— Вы говорите очень хорошо, — заметила Сашенька, дуя на горячую звездную уху, — очень красиво, дедушка.
— Да что вы, барышня, — засмеялся старик, обнажая ряд желтых крупных зубов, — я же по-простому говорю, как внутри себя слышу.
— Поэтому у вас слова такие большие, — серьезно сказала Сашенька, — не стертые.
Артельщик вновь рассмеялся:
— Да нешто слова стереть можно? Это копейку сотрешь, пока с рук в руки тычешь, а слово — оно ведь будто воздух, летает себе и веса не имеет…
…В тот вечер они пошли с Сашенькой на вернисаж: открывали экспозицию полотен семнадцатого века — заводчики Бриннер и Павловский скупили эти шедевры за бесценок в Иркутской и Читинской галереях. На открытие приехал брат премьера, министр иностранных дел Николай Дионисьевич Меркулов. Он внимательно осматривал живопись, щелкал языком, восхищался, а после сказал:
— Наши щелкоперы болтают, что дикие мы были и неученые! А вот, полюбуйтесь — такие картины уже двести лет назад рисовали! И похоже, и каждая деталь прописана, и уж ежели поле нарисовано — так рожью пахнет, а не «Бубновым вальтом»!
— Валетом, — машинально поправила Сашенька. Она сказала это очень тихо, словно бы самой себе, но Максим Максимыч услышал ее и чуть пожал ее пальцы.
Когда министр уехал, все зашумели, перейдя в соседний зал, где были накрыты столы для прессы и дипломатов.
— А говорят, интеллигентных владык у нас нет! — шумел кто-то из газетчиков. — Культурнейший же человек Меркулов! Воспитанный, образованный! Интеллигент!
Штирлиц хотел написать ей про то, как он до сих пор помнит ту ночь на лесной заимке, когда она сидела возле маленького слюдяного оконца и была громадная луна, делавшая ледяные узоры плюшевыми, уютными, тихими. Он никогда раньше не испытывал такого чувства покоя, какое судьба подарила ему в тревожную, трагическую ночь…
Он хотел сказать ей, как часто он пробовал писать ее лицо: и в карандаше, и акварелью. Однажды он пробовал писать ее маслом, но после первого же дня холст изорвал. Видимо, само Сашенькино существо противоречило густой категоричности масла, которое предполагает в портрете не только сходство, но и необходимую законченность, а Сашеньку Штирлиц открывал для себя наново каждый день разлуки. Он вспомнил слова, сказанные ею, семнадцатилетней, и поражался — по прошествии многих лет — глубине и нежности ее мыслей, какой-то их робкой уважительности по отношению к собеседнику, кем бы он ни был. Она и жандармам-то сказала тогда: «Мне совестно за вас, господа. Ваши подозрения безнравственны».
Штирлицу хотелось написать ей, как однажды в Париже, на книжных развалах, он случайно прочел в растрепанной книжечке: «Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть. Войду, сниму пальто, опомнюсь, огнями улиц озарюсь…»
Прочитав эти строки, Штирлиц второй раз в жизни заплакал. Он заплакал первый раз, когда, вернувшись из первой своей чекисткой поездки за кордон, увидел могилу отца. Старик начинал с Плехановым. Его зарубили казаки осенью двадцатого года. Он заплакал, когда остался один, плакал по-детски, жалобно всхлипывая, но не этого стыдился он, а просто ему казалось, что его горе должно жить в нем как память. «Максим Иванович» принадлежал многим людям, а вот память о «папе» принадлежала ему одному, и это была особая память, и подпускать к ней Штирлиц никого не хотел, да и не мог. А тогда в Париже, на книжном рынке, он заплакал неожиданно для самого себя, потому что в этих строках увидел чувство, которое было так нужно ему и которое он — за всю жизнь свою — так и не пережил, не ощутил. За строчками этими он увидел все то, что он так явственно представлял себе, о чем он мечтал, но чего не имел ни одной минуты.
Ну как же сейчас написать Сашеньке, как осенью — он точно помнил тот день и час — семнадцатого октября сорокового года он пересекал Фридрихштрассе и вдруг увидел Сашеньку, и как у него заледенели руки, и как он пошел к ней, забыв на мгновенье про то, что он не может этого делать, и как, услыхав ее голос и поняв, что это не Сашенька, тем не менее шел следом за этой женщиной, шел, пока она дважды не обернулась удивленно, а после — рассерженно.
Ну как написать ей, что он тогда три раза просил Центр отозвать его, и ему обещали это, но началась война…
Как может он сейчас все видения, пронесшиеся перед глазами, уместить в слова?
И он начал переводить строчки Пастернака на французский, и писал их, как прозу, в строку, но потом понял, что делать этого нельзя, потому что умный враг и эти стихи может обратить в улику против парня, который пьет апельсиновый сок и курит сигарету так, как это сейчас модно там, где он сейчас живет. И он положил этот листок в карман (машинально отметив, что сжечь его удобнее всего будет в машине) и приписал к тем строчкам, которыми он начал письмо: «Это произойдет, я думаю, в самом ближайшем будущем».
Ну как написать ей о встрече с сыном в Кракове летом прошлого года? Как сказать ей, что мальчик сейчас в Праге и что сердце его разрывается между нею и Сашей-маленьким, который без него стал Сашей-большим? Как сказать ей о любви своей и о горе, что ее нет рядом, и о том, как он ждет дня, когда сможет ее увидеть? Слова сильны только тогда, когда их много и когда они сложились в библию или Пушкина… А так — мусор они так, да и только.
Штирлиц закончил свое письмо: «Я целую тебя и люблю».
Связник посмотрел на часы.
— Да, — сказал Штирлиц, — я вижу.
— У меня еще есть пара минут.
«Как можно словами выразить мою тоску и любовь? — продолжал думать он. — Они стертые, эти мои слова, как старые монеты. Она любит меня, поэтому она поверит и этим стертым гривенникам…
Нельзя мне ей так писать: слишком мало мы пробыли вместе, и так долго она живет теми днями, что мы были вместе. Она и любит-то меня того, дальнего, — так можно ли мне писать ей так?»
— Знаете, — сказал Штирлиц, пряча листочки в карман, — вы правы, не стоит это тащить вам через три границы. Вы правы, простите, что я отнял у вас время.

18.3.1945 (16 ЧАСОВ 33 МИНУТЫ)

Мотор «хорьха» урчал мощно и ровно. Бело-голубой указатель на автостраде показывал 247 километров до Берлина. Снег уже сошел. Земля была устлана ржавыми дубовыми листьями. Воздух в лесу был тугим, синим.
«Семнадцать мгновений апреля, — транслировали по радио песенку Марики Рокк, — останутся в сердце твоем. Я верю, вокруг нас всегда будет музыка, и деревья будут кружиться в вальсе, и только чайка, закруженная стремниной, утонет, и ты не сможешь ей помочь…»
Штирлиц резко затормозил. Движения на трассе не было, и он бросил свой автомобиль, не отогнав его на обочину. Он вошел в хвойный лес и сел на землю. Здесь пробивалась робкая ярко-зеленая первая трава. Штирлиц осторожно погладил землю рукой. Он долго сидел на земле и гладил ее руками. Он знал, на что идет, дав согласие вернуться в Берлин. Он имеет поэтому право долго сидеть на холодной весенней земле и гладить ее руками…

Назад | Первая страница | Предыдущий раздел | Начало | Следующий раздел | Последняя страница | Вперёд
Статьи | Знакомства | Языки | Штирлиц | Радио | Почта | Поиск | Программы | Windows | Одесса | О себе | Ссылки | Контакт
 © Игорь Калинин  2000-2006 Обращений к данной странице www.igorkalinin.com/stirlitz/17/10.ru.html